Как писать книги: мемуары о ремесле



жүктеу 2.52 Mb.
бет5/14
Дата28.04.2016
өлшемі2.52 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   14
:
Глава 30

Рукопись "Кэрри" ушла в издательство "Даблдей", где у меня был друг по имени Уильям Томпсон. Я почти совсем о ней забыл и жил себе дальше, учительствуя в школе, воспитывая своих детей, любя жену, напиваясь по пятницам и пописывая рассказы.

Свободным уроком в том семестре был пятый, как раз после перерыва на ленч. Обычно я проводил его в учительской, выставляя оценки и жалея, что нельзя сейчас вытянуться на койке и всхрапнуть — я в послеобеденные часы энергичен, как боа-констриктор, только что заглотивший козу. И как-то раз меня вызвали по внутренней связи — Колин Сайтс из канцелярии интересовался, на месте ли я. Я сказал, что я на месте, и он пригласил меня зайти к нему. Мне звонят — жена звонит.

Дорога от учительской в дальнем крыле к канцелярии была достаточно длинной даже во время уроков, когда коридоры пусты. Я спешил, чуть не бежал, и сердце у меня колотилось. Чтобы добраться до телефона соседей, Табби должна была одеть детей и взять их с собой — мне в голову приходили только две причины такого поступка. Либо кто-то из детей откуда-то грохнулся и сломал себе ногу, либо я продал "Кэрри".

Моя жена, запыхавшаяся, но лихорадочно счастливая, прочла мне телеграмму. Билл Томпсон (который впоследствии открыл бумагомараку из Миссисипи по имени Джон Гришем) послал ее после безуспешных попыток позвонить, в результате которых выяснилось, что у Кингов больше нет телефона. В телеграмме говорилось:

ПОЗДРАВЛЯЮ. КЭРРИ ОФИЦИАЛЬНО ВКЛЮЧЕНА В ПЛАН ИЗДАТЕЛЬСТВА. АВАНС $2500 О'КЕЙ? БУДУЩЕЕ ЛЕЖИТ ВПЕРЕДИ. ЦЕЛУЮ. БИЛЛ.

Двадцать пять сотен долларов — это даже для начала семидесятых был очень маленький аванс, но я этого не знал и не имел агента, который знал бы это за меня. Пока до меня дошло, что мне таки нужен агент, я уже наработал дохода больше миллиона долларов, по большей части для издателя. (Стандартный контракт "Даблдей" тех времен был хотя и лучше долгового рабства, но не намного.) А тем временем мой романчик насчет ужаса в средней школе мучительно медленно шел к публикации. Приняли его в марте или в начале апреля семьдесят третьего, но в печать он пошел только весной семьдесят четвертого. Ничего необычного в этом не было. "Даблдей" тех времен был огромной фабрикой, выплевывающей романы ужасов, тайн, научную фантастику, любовные истории и вестерны с производительностью штук пятьдесят в месяц, и все это лишь в дополнение к списку крепких бестселлеров таких надежных авторов, как Леон Юрис или Аллен Друри. Я был очень мелкой рыбешкой в очень зарыбленной реке.

Табби спросила, а не могу ли я оставить работу в школе. Я сказал — нет, для этого мало аванса в две с половиной тысячи и туманных перспектив. Был бы я сам по себе — может быть (черт возьми, наверняка даже). Но с женой и двумя детьми? Не пойдет. Помню, как мы вдвоем лежали той ночью в кровати, ужиная холодным мясом, и разговаривали почти до самого рассвета. Табби спросила, сколько это будет, если "Даблдей" сможет продать права на выпуск "Кэрри" в мягкой обложке, и я сказал, что не знаю. Мне довелось читать, что Марио Пьюзо только что получил огромный аванс за права на печать "Крестного отца" четыреста тысяч долларов, если верить газете, — но не представлял себе, что "Кэрри" может к этому подойти даже близко. Это вообще если удастся продать на нее права.

Табби спросила — довольно робко для моей вообще-то громогласной супруги, думаю ли я, что эта книга найдет своего издателя. Я сказал, что шансы очень неплохие — семь или восемь, из десяти. Она спросила, сколько это может нам дать. Я сказал, что по самым оптимистичным моим предположениям — от десяти до шестидесяти тысяч долларов.

— Шестьдесят тысяч долларов? — У нее аж дух захватило. — Так много? Разве это возможно?

Я ответил, что да — невероятно, но возможно. И еще я напомнил, что по моему контракту права на издание делятся пополам, то есть если "Делл" или "Баллантайн" заплатит шестьдесят кусков, нам достанется только тридцать. Табби не удостоила меня ответом — замечание того не стоило. Тридцать тысяч долларов я мог бы заработать за четыре года учительства, и это при ежегодных повышениях жалованья. Куча денег. Конечно, журавль в небе, но на то и ночь, чтобы мечтать.
Глава 31

"Кэрри" потихоньку себе ползла к выходу в свет. Аванс мы потратили на новую машину (с ручной коробкой передач, которую Табби терпеть не могла, о чем и сообщила сочным и красочным языком работницы ткацкой фабрики), а я подписал контракт учителя на семьдесят третий — семьдесят четвертый учебный год. Я тогда писал новый роман, причудливую комбинацию "Пейтон-Плейс" и "Дракулы", который назвал "Второе пришествие". Мы переехали в квартирку на первом этаже в Бангоре — дыра дырой, зато мы снова вернулись в город, у нас была машина еще на гарантии и у нас был телефон.

Правду вам сказать, "Кэрри" почти начисто исчезла с моего радара. Полон рот был хлопот с ребятами, что в школе, что дома, и мама начала меня беспокоить. Ей уже был шестьдесят один год, она все еще работала в Учебном центре Пайнленда и была все так же жизнерадостна, но Дэйв сказал, что она теперь часто плохо себя чувствует. Столик у ее кровати уставлен обезболивающими, и он, Дэйв, опасается, что у нее может оказаться что-то серьезное. "Ты же знаешь, она всегда дымила как паровоз", — напомнил он. Чья бы корова мычала — он и сам дымил как паровоз. (Я, между прочим, тоже, и уж как моей жене были поперек горла и эти расходы, и пепел по всему дому!) Но я понял, что он имеет в виду. И хотя я жил к ней не так близко, как Дэйв, и видел ее редко, в последний раз было заметно, что она похудела.

— Что мы можем сделать? — спросил я.

И за этим вопросом стояло все, что мы знали о нашей матери, которая всегда "сама решала свои проблемы", как любила говаривать. Результатом этой философии для нас было большое белое пятно там, где у других семей история. Мы с Дэйвом практически ничего не знали о своем отце и его семье и очень мало о прошлом нашей матери, в котором были невероятные (с моей точки зрения по крайней мере) восемь умерших братьев и сестер и несостоявшаяся мечта ее самой стать концертирующей пианисткой (она играла на органе в каких-то мыльных операх Эн-би-си и на церковных службах во время Второй мировой — так она сама говорила).

— Ничего мы не можем сделать, — ответил Дэйв, — если она сама не попросит.

В одно воскресенье, уже намного позже этого разговора, мне снова позвонил Билл Томпсон из "Даблдея". Я был дома один, Табби с детьми поехала навестить свою мать, а я работав над новой книгой, которую называл про себя "Вампиры в нашем городе".

— Ты сидишь? — спросил Билл.

— Нет, — ответил я. У нас телефон висел на кухонной стене, и я стоял у двери между кухней и гостиной. — А надо?

— Может, и надо, — сказал он. — Права на издание "Кэрри" проданы "Сигнет букс" за четыреста тысяч долларов.

Когда я был совсем ребенком, Батяня однажды сказал маме: "Рут, не заткнула бы ты эту деточку? Когда Стивен раскрывает рот, он его никак уже закрыть не может". Это было правдой тогда, как и всю мою жизнь, но в тот День Матери в мае семьдесят третьего года я лишился речи. Я стоял в той же двери, отбрасывая ту же тень, что и всегда, но говорить не мог. Билл спросил, куда я подевался чуть смеясь. Он знал, что никуда.

Я ослышался. Так не бывает. От этой мысли ко мне вернулся голос.

— Как ты сказал? За сорок тысяч долларов?

— За четыреста тысяч долларов, — ответил он. — По правилам игры (он имел в виду подписанный мною контракт) — двести кусков твои, Стив. Поздравляю.

Я все еще торчал в проеме, глядя через гостиную в спальню, где стояла кроватка Джо. Девяносто долларов в месяц стоила наша конура, и вот этот человек, которого я только один раз видел лицом к лицу, говорит, что мне достался главный выигрыш лотереи. Упасть я не упал, но ноги у меня подкосились, и я осел вдоль двери на пол.

— Ты уверен? — спросил я Билла.

Он сказал, что вполне уверен. Я попросил его назвать число медленно и отчетливо, чтобы точно знать, что я не ослышался. Он сообщил, что это число состоит из четверки и пяти нулей вслед за ней. "После запятой еще два нуля", добавил он.

Мы говорили еще полчаса, но я ни слова из этого разговора не помню. Потом я попытался позвонить Табби к теще. Марселла, младшая сестра Табби, сказала, что Табби уже уехала. Я метался по квартире в одних носках, готовый взорваться от таких известий, которые некому сообщить. Потом натянул ботинки и пошел в город. Единственным открытым заведением на Мэйн-стрит Бангора была аптека "+++++ Вердьер". Вдруг я почувствовал, что надо купить Табби подарок на День Матери, что-нибудь дико экстравагантное. Намерение такое было, но оно разбилось о грубую реальность: ничего дико экстравагантного в "+++++ Вердьер" не продавалось. Сделав все, что мог, я купил Табби фен для волос.

Когда я вернулся, она уже была в кухне, распаковывая сумки с детскими вещами и напевая под радио. Я преподнес ей фен. Она посмотрела на него так, будто ничего подобного никогда не видела.

— По какому случаю? — спросила она.

Я взял ее за плечи. Рассказал о проданных правах на издание. До нее не дошло. Я повторил еще раз. Табби из-за моего плеча, как я полчаса назад, оглядела нашу запаханную конуру с четырьмя комнатушками и заплакала.
Глава 32

Впервые в жизни я напился в 1966 году. Это было в традиционной поездке нашего выпускного класса в Вашингтон. Мы ехали в автобусе, сорок школьников и трое педагогов (кстати, среди них был и старый Кумпол), и заночевали в Нью-Йорке, где пить можно с восемнадцати лет. А мне из-за моих ушей и миндалин было уже почти девятнадцать. То есть с запасом.

Группа наиболее предприимчивых ребят, в том числе и я, нашла лавочку за углом от гостиницы. Оглядывая полки, я понимал, что имеющиеся у меня карманные деньги состоянием не назовешь. Слишком много — слишком много бутылок, слишком много названий, слишком много цен больше десяти долларов. Потом я сдался и спросил у хмыря за прилавком (тот самый лысый скучный тип в сером пиджаке, который, как я уверен, продавал алкогольно-девственным их первую бутылку еще на заре мировой торговли), что тут подешевле. Он, не говоря ни слова, поставил на резиновый коврик рядом с кассой пинту "Олд-лог-кэбин". На этикетке была бирка с ценой "1.95". Цена была подходящей.

Помню, как в тот вечер — или это было уже наутро — меня вели к лифту Питер Хиггинс (сын старого Кумпола), Батч Мишо, Ленни Партридж и Джон Чизмар. Это воспоминание как будто не настоящее, а увиденное в телевизоре. Я вроде был где-то не в самом себе я смотрел на все со стороны. Но внутри себя меня еще осталось достаточно, чтобы понять, как я глобально — если не галактически обосрался.

Камера показывает, как мы проходим через этаж девчонок. Меня ведут по коридору — все кружится. Даже забавно. Девчонки высыпали — в ночнушках, в халатах, в бигуди, в креме. Они надо мной смеются, но вроде бы добродушно. Голоса приглушены, будто сквозь вату. Я пытаюсь сказать Кэрол Лемке, что мне нравится, как у нее волосы лежат, и что у нее самые красивые синие глаза в мире. Получается что-то вроде "булулусыние глаза мили". Кэрол смеется и кивает, будто все поняла. А я очень счастлив. Миру в моем лице предстает идиот, но очень счастливый идиот, и его все любят. Несколько минут я пытаюсь объяснить Глории Мур, что обнаружил "Тайную жизнь священника Мартина".

Потом я оказываюсь у себя в кровати. Она стоит спокойно, но комната начинает вокруг нее вертеться, все быстрее и быстрее. Вертится, как диск на моем старом патефоне, на котором я крутил Фэтса Домино, а теперь кручу Дилана и Дейва Кларка Файва. Комната — диск, я — ось, и очень скоро от оси начинают отлетать куски.

На время я отрубаюсь. Прихожу в себя уже стоя на коленях в туалете номера на двоих, в котором живу я со своим другом Луисом Прингтоном. Как я сюда попал — не помню, но это очень удачно, потому что унитаз полон ярко-желтой блевотины. "Как омлет", мелькает у меня мысль, и тут же снова на меня накатывает. Ничего не выливается из меня, кроме струек слюны с привкусом виски, но голова вот-вот взорвется. Идти я не могу. Я ползу в кровать, а мокрые от пота волосы лезут в глаза. "Завтра мне полегчает", — думаю я и снова выпадаю из реальности.

Утром живот несколько успокаивается, но болит диафрагма от рвоты, а в голове стреляет, как в полной пасти больных зубов. Глаза превратились в увеличительные стекла; они собирают до мерзостности яркий утренний свет, бьющий в окна, и мозги начинают гореть.

Об участии в дневной программе — поход на Таимс-сквер, поездка на катере к статуе Свободы, подъем на вершину Эмпайр-стейт-билдинга — вопрос не стоит. Идти пешком? Бэ-э. Катер? Дважды бэ-э. Лифт? Бэ-э в четвертой степени. Господи, да я же и шевелиться-то еле могу! Кое-как извинившись, я весь день провожу в постели. К концу дня мне начинает становиться лучше. Я одеваюсь, доползаю до лифта и спускаюсь на первый этаж. Есть пока что невозможно, но я думаю, что уже созрел для лимонада, сигареты и журнала. И кого же я вижу в вестибюле, в кресло и с газетой в руках? Мистер Эрл Хиггинс собственной персоной, он же Кумпол. Я пытаюсь миновать его тихо, но номер не проходит. Когда я возвращаюсь обратно из магазинчика, он уже положил газету на колени и смотрит на меня. У меня сердце проваливается в желудок. Снова попался нашему директору, и, наверное, еще крепче, чем тогда с "Деревенской отрыжкой". А он меня подзывает к себе, и неожиданно оказывается, что мистер Хиггинс — неплохой мужик. Он мне тогда с газетой выдал по первое число, но, очевидно, по настоянию мисс Грамизан. И мне тогда было всего шестнадцать. А в день моего первого похмелья мне уже почти девятнадцать, меня приняли в университет штата и после нашей поездки меня снова ждет работа на ткацкой фабрике.

— Кажется, ты заболел и потому не смог поехать на экскурсию по Нью-Йорку вместе с остальными? — спрашивает Кумпол, оглядывая меня сверху вниз и снизу вверх.

Я отвечаю, что да, заболел.

— Обидно, что ты пропустил такое развлечение, — говорит старый Кумпол. — Тебе уже лучше?

— Да, мне уже лучше. Наверное, это был кишечный грипп, вирус из тех, что валит человека на сутки.

— Надеюсь, что ты больше не подцепишь этот вирус, — говорит Кумпол. — В этой нашей поездке по крайней мере. — Он чуть задерживает на мне взгляд, будто проверяя, поняли ли мы друг друга.

— Никогда больше, — говорю я совершенно искренне. Теперь я знаю, что значит быть пьяным: смутное чувство ревущей благожелательности, более ясное чувство выхода собственного сознания из тела, когда оно парит, как телекамера в руках оператора, а потом — болезнь, рвота, головная боль. Нет, этого вируса я больше не подцеплю, говорю я себе, ни в этой поездке, ни вообще когда-нибудь. Одного раза достаточно — я узнал, что это такое. Только идиот будет ставить этот эксперимент второй раз, и только полный псих — да еще и мазохист — может пить регулярно.

На следующий день мы уехали в Вашингтон, остановившись по дороге в округе Эмиш. Там возле автобусной стоянки был винный магазин. Я вошел, огляделся. Хотя в Пенсильвании спиртное отпускается с двадцати одного года, я, наверное, вполне выглядел на этот возраст в своем единственном приличном костюме и Батянином черном пальто — на самом деле я скорее всего был похож на только что выпущенного из тюрьмы юного правонарушителя — высокий, голодный и вряд ли все шарики на месте. Продавец отпустил мне литровку "четыре розы", не спросив никаких документов, и к следующей нашей остановке я уже снова был пьян.

Где-то лет через десять сижу я в ирландской забегаловке с Биллом Томпсоном. Нам много чего есть отметить, и не в малой степени — завершение моей третьей книги, "Сияния". Книга на тему о писателе-алкоголике, бывшем школьном учителе. Дело происходит в июле, в вечер игры бейсбольной команды Всех Звезд. Наш план — как следует нажраться хорошей старомодной еды, а потом надраться до положения риз. Мы начали с пары стаканов у бара, и я стал читать все надписи. "ВЫПЕЙ "МАНХЭТТЕН" В МАНХЭТТЕНЕ!" — гласила первая. "ПО ВТОРНИКАМ — ПОВТОРЯЕМ" — сообщала вторая. "РАБОТА — ПРОКЛЯТИЕ ПЬЮЩЕГО КЛАССА" утверждала третья. И наконец, прямо передо мной оказалось написано: "ДЛЯ РАННИХ ПТАШЕК! "СКРУДРАЙВЕР <Коктейль из водки с апельсиновым соком>" ВСЕГО ЗА ОДИН БАКС С ПОНЕДЕЛЬНИКА ПО ПЯТНИЦУ С 8 ДО 10 УТРА!"

Я машу рукой бармену, он подходит. Лысый, в сером пиджаке — вполне может быть тем, который продал мне мою первую пинту в шестьдесят шестом. Может, это он и есть Показывая на табличку, я спрашиваю:

— А кто в восемь пятнадцать заказывает "скрудрайвер"?

Я улыбаюсь, но бармен не улыбается в ответ.

— Университетская публика, — отвечает он. — Вроде вас.
Глава 33

В семьдесят первом или в семьдесят втором Каролин Ваймер, мамина сестра, умерла от рака груди. Мама и тетя Этелин (близняшка Каролин) летали на похороны тети Кэл в Миннесоту. Впервые за двадцать лет мама летала на самолете. На обратном пути у нее началось кровотечение, как она сказала бы, "из интимных органов". Хотя уже давно в ее жизни произошло соответствующее изменение, она сказала себе, что это просто последняя менструация. Запершись в тесном туалете болтающегося самолета, она уняла кровь тампонами ("Заткни! Заткни!" — как кричали бы Сью Снелл и ее друзья), потом вернулась на свое место. Этелин она ничего не сказала, и нам с Дэйвом тоже. Джо Мендеса, своего врача с незапамятных времен в Лисбон-Фоллз, она тоже не посетила. Вместо всего этого она стала делать то, что делала всегда: со своими проблемами справляться сама.

Какое-то время все было в порядке. Она с удовольствием работала, с удовольствием общалась с друзьями и с удовольствием возилась с четырьмя внуками — два от Дэйва и два от мена. Потом все перестало быть в порядке. В августе семьдесят третьего во время обследования после операции по удалению нескольких ужасных варикозных вен у нее нашли рак матки. Мне кажется, что Нелли Рут Пилсберри Кинг, которая когда-то вывалила на пол миску желе и стала в нем танцевать, пока двое ее мальчишек умирали в углу от смеха, умерла на самом деле от смущения. Конец наступил в феврале семьдесят четвертого! К тому времени стали поступать деньги за "Кэрри", и я смог помочь с какими-то медицинскими расходами — других светлых моментов не было. И я был при самом конце, оставаясь в гостевой спальне в доме Дэйва и Линды. Накануне вечером я напился, но похмелье было довольно умеренным, что само по себе было хорошо. Никому не захочется быть слишком уж похмельным у смертного одра матери.

Дэйв разбудил меня утром в пятнадцать минут седьмого, тихо сказав у двери, что мать отходит. Когда я вошел, он сидел возле ее постели и держал сигарету, которую она курила. Курила между мучительными вдохами. Она была в полусознании, глаза ее перебегали с Дэйва на меня и обратно. Я сел рядом с Дэйвом, взял у него сигарету и поднес ей ко рту. Губы матери сжались, охватывая фильтр. Рядом с кроватью, отражаясь снова и снова в рядах склянок, лежали первые гранки "Кэрри". Тетя Этелин читала ей этот роман вслух примерно за месяц до смерти.

А мама все глядела на Дэйва, на меня, на Дэйва, на, меня, снова, снова. Со ста шестидесяти фунтов она похудела до девяноста. Кожа у нее пожелтела и натянулась, как у мумий, марширующих по улицам Мехико в День Мертвых. Мы держали ей сигарету по очереди, и когда огонь дошел до фильтра, я ее отложил.

— Мальчики мои, — сказала она и провалилась то ли в сон, то ли в беспамятство.

У меня трещала голова. У нее на столе среди массы лекарств я нашел две таблетки аспирина. Дэйв держал мать за одну руку, я за другую. Под простыней лежало тело не нашей матери, а исхудавшего скрюченного младенца. Мы с Дэйвом курили, иногда разговаривали. О чем — не помню. Накануне вечером шел дождь, потом похолодало, и утром улицы оледенели. Паузы между хриплыми вдохами становились все длиннее и длиннее, и наконец не стало вдохов, а осталась одна только пауза.
Глава 34

Мою мать отпевали в конгрегационной церкви на Сауз-вест-Бенд; церковь, в которую она ходила на Методист-корнер, где выросли мы с братом, была закрыта по случаю мороза. Я сказал надгробное слово. Кажется, неплохо сказал, если учесть, насколько я был пьян.


Глава 35

Алкоголики выстраивают защиту, как голландцы — плотины. Первые двенадцать лет своей семейной жизни я себя уверял, что "просто люблю выпить". Еще я использовал всемирно известную "Защиту Хемингуэя". Хотя вслух это никогда не произносилось (как-то это не по-мужски), защита эта состоит в следующем: я писатель, а потому человек очень чувствительный, но я — мужчина, а настоящий мужчина своей чувствительности воли не дает. Только слабаки так делают. Поэтому я пью. А как еще мне пережить экзистенциальный ужас и продолжать работать? А кроме того, я себя контролирую. Как настоящий мужчина.

Потом в начале восьмидесятых в штате Мэн приняли закон об утилизации бутылок и банок. Теперь шестнадцатиунциевые банки "Миллер лайт" у меня летят не в мусорку, а в пластиковый контейнер в гараже. Как-то в четверг я вышел бросить туда еще парочку погибших бойцов и заметил, что контейнер, в понедельник еще пустой, уже почти полон. А поскольку "Миллер лайт" в доме пью только я...

"Трам-тарарам, я же алкоголик!" — подумал я, и контрмнения у меня в голове не возникло — в конце концов я же тот самый, который написал "Сияние", даже не понимая, что пишет о себе самом. Реакцией моей на эту мысль было не опровержение, не сомнение — это было то, что я назвал бы перепуганной уверенностью. "Значит, надо поосторожнее, — ясно помню я, как думал дальше. — Потому что если ты влипнешь..."

Если я влипну, переверну машину на проселке или ляпну чего-нибудь в интервью в прямом эфире, мне кто-нибудь обязательно скажет, что надо бы мне пить поменьше; а сказать алкоголику, чтобы он пил поменьше, — это как сказать человеку, сожравшему мировой стратегический запас касторки, чтобы он срал поменьше. Один мой друг, который через это прошел, рассказывал забавную историю о своих первых робких усилиях уцепиться за все быстрее ускользающую жизнь. Он пошел к психологу и сказал, что жена волнуется, потому что он слишком много пьет.

— А сколько вы пьете? — спросил психолог. Мой друг поднял на него недоуменные глаза.

— Сколько есть, столько и пью, — ответил он, поскольку это было очевидно.

Я его понимаю. Уже почти двенадцать лет, как я последний раз выпил, и все равно я не могу поверить своим глазам, когда вижу в ресторане кого-нибудь с недопитым бокалом. Меня тянет подойти и заорать: "Допивай! Какого черта не допиваешь?" — прямо в лицо такому человеку. Рассуждения насчет того, что пьем для компании, я считаю смехотворными. Не хочешь напиваться — пей кока-колу.

В последние пять лет, когда я пил, вечера у меня заканчивались одинаково: я все оставшееся в холодильнике пиво выливал в раковину. Иначе эти банки звали меня, пока я не вылезал из кровати и не выпивал еще одну. И еще одну. И еще одну.
Глава 36

К восемьдесят пятому году я к своим алкогольным проблемам добавил наркоманию, но продолжал функционировать, как и многие, кто колется и нюхает, на самом краю профессионализма. Перестать мне было бы страшно — я уже не представлял себе другой жизни. Принимаемые наркотики я прятал как только мог и от страха (что со мной будет без допинга? Я уже забыл, каково это — быть чистым), и от стыда. Я снова вытирал задницу ядовитым плющом, только теперь ежедневно, а на помощь позвать не мог. У нас в семье так не делается. У нас в семье продолжаешь курить сигареты, танцуешь посреди разлитого желе и свои проблемы решаешь сам.

Но та часть моего существа, которая пишет, глубинная часть, которая знала, что я алкоголик, еще в семьдесят пятом, когда писалось "Сияние", этого не принимала. Молчание — это не для нее. И я начал вопить о помощи единственным способом, который был мне доступен, — своей прозой и своими чудовищами. В конце восемьдесят пятого я написал "Мизери" (заглавие точно отражает состояние моего сознания!), в которой писателя держит в плену и пытает сумасшедшая медсестра. Весной и летом восемьдесят шестого я написал "Томминокеров", часто работая до полуночи, а сердце стучало сто тридцать раз в минуту, а ноздри заткнуты ватой, чтобы остановить кокаиновое кровотечение.

"Томминокеры" — научно-фантастическая сказка в стиле сороковых годов, где героиня-писательница обнаруживает инопланетный корабль, погрузившийся в землю. Экипаж на борту не мертвый, а в анабиозе. Эти инопланетные создания залезают тебе в голову и начинают.., ну, в общем, шевелиться. Ты обретаешь невиданную энергию и сверхъестественный интеллект (писательница эта, Бобби Андерсон, создает в числе прочего телепатическую пишущую машинку и атомный водонагреватель). А взамен ты отдаешь душу. Это была самая лучшая метафора для алкоголя и наркотиков, которую мог найти мой усталый и перенапряженный мозг.

Но прошло немного времени, и убедившись наконец, что я не собираюсь выходить из этого штопора сам по себе, на сцену вышла моя жена. Это было нелегко — я ушел так далеко, что до меня было почти что не докричаться, — но она это сделала. Она организовала группу вторжения из членов семьи и друзей, и относиться ко мне стали по принципу "Ты сам себе устроил ад". Табби начала с выбрасывания из моего кабинета мусора мешками: банок из-под пива, окурков, кокаина в граммовых флакончиках и кокаина в бумажных пакетиках, кокаиновых ложечек, перемазанных соплями и кровью, "валиума", "ксанакса", флаконов сиропа от кашля и таблеток, даже флаконов зубного эликсира. Где-то за год до того, видя, как быстро исчезают из ванной флаконы "листерина", Табби спросила, уж не пью ли я эту дрянь. Я с благородным негодованием ответил, что даже и не думаю. Так оно и было. Я пил "скоуп". Он вкуснее, тем более с привкусом мяты.

Вторжение это, которое было так же неприятно для моей жены, детей и друзей, как и для меня, вызвано было тем, что я подыхал у них на глазах. Табби сказала, что у меня есть выбор: могу принять помощь и ожить, а могу выметаться из дому ко всем чертям. Она сказала, что она и дети меня любят и что по этой самой причине не хотят быть свидетелями моего самоубийства.

Я стал торговаться, потому что так всегда поступают наркоманы. Я был обаятелен, потому что они обаятельны. В конце концов мне были даны две недели на размышление. Вспоминая это теперь, я понимаю все безумие этого решения. Стоит человек на крыше горящего здания. Подлетав вертолет, зависает над ним, бросает лестницу. "Лезь!" — кричит человек, свесившись из дверцы. Хмырь на крыше горящего дома отвечает: "Дайте мне две недели подумать".

Но я действительно думал — насколько мог в своем тухлом виде, — и что действительно заставило меня решиться, так это была Энни Уилкс, психованная сестра из "Мизери". Энни — кокаин, Энни — алкоголь, и я решил, что хватит с меня быть ее ручным писателем. Я боялся, что не смогу работать, если брошу пить и нюхать, но решил (опять-таки насколько это было мне доступно в том растерзанном и угнетенном состоянии духа), что пожертвую писательством ради того, чтобы остаться с моей женой, чтобы видеть, как растут мои дети. Если до этого дойдет.

Конечно, до этого не дошло. Мысль, что творчество и дрянь, меняющая сознание, ходят парами, — это один из величайших мифов поп-интеллигенции нашего времени. Четыре писателя двадцатого столетия, на чьей ответственности это по большей части лежит, — Хемингуэй, Фицджеральд, Шервуд Андерсон и поэт Дилан Томас. Это они создали наше представление об экзистенциальной англоязычной пустыне, где люди отрезаны друг от друга и живут в атмосфере эмоционального удушья и отчаяния. Эта концепция хорошо знакома почти всем алкоголикам, обычная же реакция на нее — приятное удивление. Наркоманы-писатели — обычные наркоманы. Такие же, как наркоманы-землекопы. Все заверения, что наркотики и алкоголь необходимы для притупления болезненной чувствительности, — чушь и самообман. Я слышал, как пьющие водители снегоочистителей говорили, что пьют, чтобы укротить демонов. Без разницы, кто ты — Джеймс Джонс, Джон Чивер или простой алкаш, закемаривший под стенкой автовокзала: для наркомана право пить или нюхать должно быть сохранено любой ценой. Хемингуэй и Фицджеральд не потому пили, что были творческими натурами, одинокими или слабыми духом. Для творческих людей, быть может, действительно больше риск алкоголизма, чем в других профессиях — ну и что? Все блюющие в сточной канаве похожи друг на друга.



1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   14


©netref.ru 2017
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет