Олег Слободчиков по прозвищу пенда историко-приключенческий роман Ермаковы поприща 1 «Была ли под небом война без измен и предательств? Про то и старики слыхали»



жүктеу 6.08 Mb.
бет5/28
Дата27.04.2016
өлшемі6.08 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   28
: texts
texts -> Книга Псалмов (Теелим)
texts -> Интернет-ресурсы по круговороту азота и приземному озону
texts -> Легочные кровотечения
texts -> Принят Государственной Думой 18 ноября 1998 г. Одобрен Советом Федерации 2 декабря 1998 г. Настоящий Федеральный закон
texts -> Государственное издательство политической литературы
texts -> Замеченные опечатки, исправления и дополнения
texts -> Мутное время и виды на будущее
texts -> В литературном произведении
1 — дадим содержание, кошт и треть с добытой рухляди. Подумайте, казачки, и послушайте, что здесь сказывают про Мангазею и Енисею. Там, бывает, в собольих онучах с промыслов выходят. — Улыбка покривилась на румяном лице, в немигающих глазах мелькнуло что-то хитрое и торжествующее, будто купец уже прельстил казаков.

Краснобай и дольше бы говорил сладкие речи, заманивая на дальние промыслы, а значит, на дармовые работы в пути, но уловил, как что-то переменилось у костра: юнец в драном охабне заерзал, тощий и малорослый казачок, с безразличным видом глядевший в сумеречное небо, вдруг уставился на него немигающими глазами. Седобородые будто обратились в один пристальный взгляд. Лохматый, долгобородый Пендюх с таким вниманием разглядывал темляк сабли, будто собирался ее продать. Устюжанин в недоумении умолк. Рябой вскинул цепкие глаза, спросил резко:

— Какой казенный обоз? Не тот ли, где носатый немец в передовщиках?

— Тот самый! — кивнул купец и настороженным торговым нутром почувствовал, как облегченно расслабились казаки. Спросил удивленно: — Повздорили?

— Было давеча… Ничего, помиримся! А над словами твоими подумаем! — сказал Рябой.

Купец даже смутился этакому равнодушию. Глаза его сверкнули. Говорить стало не о чем. Он принужденно пошутил о кабаках, которых в городе было несколько, дескать, хошь пляши, хошь скоромные песни пой — если есть на что веселиться, и ушел по своим делам.

Рябой, чтобы не попасть под его чарование, стал что-то нашептывать, посыпал золой следы и то место, где он сидел. После сбросил зипун, осмотрел перевязанную травами рану. Довольный стянувшимся рубцом, пробормотал:

— Вон как роса егорьевская помогла!

Ни Рябой, ни Кривонос не заговаривали о предложении ватажных. Поднялся Пенда, разминая ноги, подбросил плавника в костер. Пригревшийся у огня Угрюмка задремал. Сквозь сон слышал, как приглушенно рассмеялся Третьяк, и сказал насмешливо:

— Будто у нас хлеб на утро есть… Не на верфь — так на паперть: вам про падение Адама петь, мне, на клиросе — что велят.

У костра раздался тихий смех. Пенда гоготнул в голос. Это Кривонос пошутил:

— Мне-то, красавцу писаному, и на паперти подадут! А вам… Не знаю!

Четверо снова приглушенно рассмеялись. А Угрюмка, как-то чудно, боком, скатился к самой воде. Вдруг стало казаться ему, что рассвело. В реке на аршин виден был каждый камушек. И рассмотрел он в глубине красный сафьяновый сапог с загнутым острым носком, с высоким каблуком, с отворотом на голяшке. Вскочил на ноги, обернулся к костру — никого. Ясный день дышал в лицо прохладой и прелью соснового бора. Схватил Угрюмка жердину с рогулькой и стал вытаскивать добрую обутку, аж под сердцем захолодело, как увидел и другой, парный сапог. Предвкушал — если окажутся велики, набьет побольше соломки и сносит, а если малы — поменяет.

Вот уж схватился он руками за каблук и за гнутый носок, потянул — и увидел, что выволакивает утопленника с косматой головой, в блещущем шишаке. Глянул на его синюшную рожу и обмер от страха. С ужасом узнал казака, что явил себя в пещере. Отпрянул. А топляк жутко шевельнулся, сел, раскрыл влажные, остро и сердито мерцавшие глаза, глянул пронзительно и захохотал.

— А-а-а! — заорал Угрюмка с бешено колотившимся сердцем. И очухался в ночи, у костра. Мигали звезды. Рябой с Кривоносом, полулежа, удивленно глядели на него. Пенда с Третьяком еще не ложились.

— Утопленник привиделся? — смеясь, спросил Третьяк. Угрюмка, подвывая и поскуливая, боязливо закивал. — Это мы про погибель Ермакову — прости, Господи, — к ночи вспоминали.

Юнец зябко придвинулся к самому жару. Подрагивая и крестясь, распахнул охабень, выжигая причудившийся склизкий холодок, пахнувший от мертвеца.

— Господи, помилуй! Господи, помилуй! — повторял дрожащими губами. — Спаси и сохрани!

— До полуночи сны дурные, ложные! — насмешливо зевнул Рябой. — Что видел-то?

— Ермака утопшего! — с обидой вскрикнул Угрюмка. — Ой-е-ей! — с пытливой надеждой глянул на кичижника. — Из реки его выволок. А он — хохотать! Страшно-то как, Господи, помилуй!

— Знать, приглянулся атаману! В свои, сибирские казаки зовет!

— Нет-нет-нет! Не пойду! — со слезами визгнул юнец, отчаянно мотая головой.

— Зря! — подоткнул под бок зипун Рябой. — Атаманы, цари, известные бояре — к счастью снятся. А вот поп или кто из причта… Как ни увижу — так ранят!

— Бог через них знак посылает, чтобы берегся! — вступился за церковный чин Третьяк. — Не потому ранят, что попа видел, а поп снится к тому, что ранить могут.

— Берегись не берегись — от судьбы не уйдешь! — посапывая, пробормотал Кривонос.

— Все равно не пойду в сибирские казаки! — шмыгнул носом Угрюмка, суетливо сбрасывая затлевший охабень. Перепуганными глазами зыркал во тьму на черную реку.

— Бог призовет — не спросит! — рассмеялся Пенда.

— Может, спросил бы и смилостивился, — мягко возразил Третьяк. — Да только крестьянствовать с малолет­ства учатся, торговле — от родителей. А нам, сиротам, или в служилых, или в работных быть. Иной доли добиться трудно! — вздохнул затаенно.

В темноте к костру казаков пришел Федотка, брат передовщика Бажена Попова. Посидел у огонька, перебросился словами с успокаивающимся Угрюмкой, с Третьяком, потом, поглядывая то на Рябого, то на Кривоноса с Пендой, передал последний наказ: если согласны строить суда — следовать на верфь в Меркушино. Приказчик даст кров. Если нет — устраиваться, как знают.

— Что скажем, братья-казаки? — обвел друзей бравым взглядом Пенда и сам же ответил: — Надо помочь! С Ивашкой свидеться да и заработать на вольные харчи.

— Не пропадать же с голода! — степенно согласился Кривонос.
В Меркушино, побродив среди ветхих землянок, подгнивших амбаров и кровельных навесов, под которыми сушился корабельный лес, вовсе пришел в себя после забытья и морока удалой казак Пантелей Пенда. Ранним утром ворвался в тесную землянку, где отдыхали товарищи, и стал ругать здешних плотников — откуда, мол, руки растут. Глядя на него, повеселели Кривонос с Рябым. Зевали, посмеивались в бороды, поддакивали.

Не дожидаясь пайщиков, высмотрел Пенда удобные места близ воды, где можно заложить кочи и коломенку, присмотрел лес, что получше, и взялся за работу, всех поучая, хватаясь за одно да за другое.

Устюжане и холмогорцы сперва посматривали на него с недоверием, но подчинились, потому что слонялись по верфи, не зная с чего начать. По случаю и такому приказчику были рады. Вскоре поняли, что Пендюх, как звали Пантелея меж собой, — человек мастеровой, хоть и казак. Холмогорцы стали величать его Пантелеем Демидычем, похваляясь, что Великому Новгороду для величания царского указа не надобно 1.

Складники перестали выделять казаков харчем. Ужинали все вместе. На завтрак и полдник хлеб они получали выпеченным.

После долгих переговоров с купцами и с меркушин­ским приказчиком вернулся Пантелей в землянку затемно и сразу лег. Наутро поднялся первым. Товарищи в сумерках выпучили сонные глаза, глядя на него. Рябой как раскрыл рот для зевка — так и обмер.

— Чего уставились? — пожал плечами Пенда, надевая колпак.

Рябой с Кривоносом были так поражены, что не сразу заговорили.

— Чевой-то, думаю, у Пендюхи морда — сикось-накось? — неприязненно постанывая, запричитал Рябой.

Скинул Пантелей колпак — волос обрезан в кружок, борода выстрижена, что кочерыжка, и только родовой чуб свисает на щеку.

— Ирод! Что с собой сделал! — загундосил Кривонос. — Ладно бы патлы поповские остриг — бороду почто испоганил, как папист?

— В смоле вывозил! За пазуху прятал — не уберег! — беспечально ответил Пантелей. — Ничего, другая вырастет, даст Бог.

Здесь же, на верфи, изогнувшись коромыслом, крутился долгоносый еретик с казенного обоза. Он все у всех выспрашивал, поучал, путая слова, горячо спорил за всякую мелочь. При этом пытливо вперивался в работных водяным поросячьим взглядом начальствующего человека. Сердясь, плотники хотели поставить его распускать плахи. Но еретик черновой работы чурался. Пошлялся без дела, всюду гоним, и заперся в курной избе. По верфи прошел слух — читает колдовские заговоры о вредительстве. Обозные стрельцы и промышленные прибежали к ссыльным монахам, варившим смолу. Стали просить их освятить избу, где заперся еретик, а самого его окропить святой водой, чтобы не нес тарабарщины.

Вскоре Ермес стал работать, ни с кем не споря, и оказался неплохим мастеровым: покорно распускал лес, тесал плахи. Обозные решили, что его вразумили монашеские молитвы и святая вода. Но приказчик сообщил вечером, за соборным ужином: окаянный подал воеводе чертежи новой верфи и быстроходных судов, ссылаясь, будто учился в навигационной школе в Риме.

К Николину дню воевода учинил обход города, слободы и верфи. В окружении сынов боярских и приказчиков въехал на верфь на гнедом жеребце. Возле часовенки Николы Чудотворца, покровителя всех сибирцев православных, всех плавающих, странствующих и в дальний путь собирающихся, сыны боярские сняли воеводу с седла.

Помолясь со всем обступившим его работным людом, он сел на сколоченное наспех кресло, покрытое медвежьей шкурой. Ему вложили в руки саблю в ножнах и ларец с царскими грамотами. Князь-воевода был немало удивлен, что за короткий срок на верфи появились остовы судов, и велел привести к себе строителей.

С благословения купцов и монахов устюжане с холмогорцами подвели к воеводе под его светлые очи Пантелея Пенду с остриженной головой, с бородой, едва скрывавшей щеки.

— Чей ты будешь, детинушка? — пристально разглядывал его князь. — Под чьими знаменами воевал? А ведь мы с тобой встречались. Не припомню где, но помню, что не дружески!

— Не прогневись, князь, виделись мы в Москве, в доме Пожарских на Сретенке. Брал я с казаками на саблю дом брата твоего, Дмитрия, да тын сломал, когда тот стал хвалить шведского королевича на Московский трон, — безбоязненно отвечал Пантелей, глядя на князя прямо и спокойно. — И вы, Пожарские, теперь в царской милости, и меня государь простил, что радел за него как за Господа. Ради него и двор ваш ломал.

У воеводы болезненно сузились глаза и зардели щеки.

— Не меня — князя Дмитрия Михайловича, благодетеля вашего, бесчестили, — резко и досадливо укорил казаков за прошлое.

— Все не без греха! — усмехнулся Пенда с нетерпеливым вызовом в глазах. — Когда брат твой Дмитрий стольником служил, я при палатах в карауле стоял, — покривил губы воспоминаниями. — После венчания Дмитрия с Маринкой усадили их на трон, а они ногами до пола не достают. Вроде, отвернулся в угол, тихонько прыснул со смеху. А брат твой с другого конца залы услышал и спину мне кнутом распустил… А когда я его, порубленного, отбивал да тащил в монастырь, повинился: дескать, в зале той из одного угла в другом всякий шепот слышен. Не высеки меня тогда — с обоих бы головы сняли… — Не долго печальная насмешка над прошлым печалила лицо казака. — А после царского развода я — гулящий! — добавил, мотнув головой и вскинув прояснившиеся глаза. — Пришел в Верхотурье из Перми с купеческим обозом.

Купцы со складниками прислушивались к разговору воеводы с Пендой и холодели от страха. Уж лихорадочно соображали, как откреститься и отречься от работного, если случится княжеский гнев.

Задумался князь, нахмурив лоб, изогнул дугой черную бровь. Ветер, пахнувший с реки, шевельнул мягкий черный ворс собольей шапки, играючи, обнажил голубой подпушек. Ласковое майское солнце заблистало в каменьях перстней на его пальцах. Опечалился и он воспоминаниями. Кашлянув запершившим горлом, не стал прилюдно говорить о прошлом, но предложил:

— Оставайся на моей верфи приказчиком! Положу жалованье как конному казаку, и будешь в моей милости.

У дородного холмогорского передовщика да у купца-устюжанина, стоявших перед воеводой без шапок, только что испуганные лица стали печальными, как перед новым побором. Они уже оценили радение и мастерство Пенды. Бажен Попов от досады сморщился так, что кабы не красный облупившийся нос, лохматые брови спутались бы с бородой. При таком соблазне и при таком по­кровительстве удержать этого самого Пенду, напоминая рукобитье, мог только Господь Всемогущий. Уводили работного высокой милостью, с которой не им, купчишкам, тягаться.

Вдруг, к удивлению обозных, Пантелей сказал с по­клоном:

— Благодарю, князь, за честь, связан я словом с устюжанами и холмогорцами, иду с ними промышлять в полночные страны.

Передовщик ушам не поверил, но обветренное лицо его разгладилось, лохматые брови поднялись высоко. Подумав, что на душе казака черным камнем речным лежит непрощенная обида, сказал воевода с укором:

— Твоя воля! А то что было — быльем поросло. Видишь сам — ни ваша, казацкая, правда не взяла, ни наша, княжеская. А Божьей правды нам, грешным, не понять.

Пантелей опустил глаза. Откланялся. Не так, как принято на Дону, но ниже. По московским же понятиям — едва кивнул, к неудовольствию и опаске купцов. И отошел в сторону, снова перебарывая печаль пережитого, которую, казалось, уже сбросил с груди.

К князю подвели Ермеса в таком коротющем заморском кафтанишке, будто на нем собаки полы отгрызли. Тот откланялся на фряжский манер, помахав шляпой со сломанным пером, поскакав на цыпочках, как черт на копытцах. После перешибленно переломился в поясном поклоне, увидел, что из дыры в носке сапога вылезла солома, стал пальцем всовывать ее обратно. Среди сынов боярских пронесся ропот. Им показалось, что еретик насмехается над собравшимися честными христианами. Но князь развеселился, глядя на пленного. Рассмеялись и они, угодливо сменив гнев на милость.

— Ознакомились мы с твоими челобитными, — приветливо кивнул ему воевода. — Сколько времени надобно тебе, чтобы перестроить верфь?

— Месяц! — на латыни коротко ответил ссыльный и добавил с важным видом: — Мои корабли будут ходить быстро — в три, четыре раза быстрей здешних.

— Сколько денег просишь на те работы? — тоже на латинском языке протараторил князь.

— Тысячу талеров!

— Он берется строить большегрузные суда. Но как их до Иртыша вести по мелководью? — спросил по-русски князь, обернувшись к приказчику.

— Надумал канал рыть! — насмешливо ответил тот. — Или сплавлять на надутых бычьих кожах.

Воевода махнул рукой, и сын боярский отпихнул заморского мастера в толпу. Тут воевода приметил среди работных инока в подряснике. Указав на него пальцем со сверкнувшим перстнем, тихо спросил приказчика:

— Кто это?

— Ссыльный, Герасим, — сказал тот, учтиво склонившись. — Следует до Тобольска. Тамошние церковные власти решат, куда его определить на духовную службу.

Подведенный к воеводе монах глянул на него, сверк­нув светлыми, как драгоценные камушки, глазами, и поклонился по-монашески низко, пальцами двух рук касаясь земли.

Передав саблю и ларец с грамотами сынам боярским, князь встал с кресла, поглядывая на монаха удивленно и опасливо:

— Не ошибся! А ведь столько народа прошло перед глазами с тех пор! Думал, грешный, что тебя умучили. Помню, сильно прогневил государя, храни его Господь. Патриарха — и того более.

Ни у того, ни у другого не повернулся язык напомнить о винах инока, обличившего патриарха Филарета, что получил волю и митрополичий посох из рук одного царя, им же обозванного самозванцем, патриаршество — от другого самозванца. Благодетеля своего, царя Шуйского, предал. Паписту-ляху крест целовал…

— Простили и сослали! — просто ответил монах, не зная, можно ли при окружении напоминать князю о том, где они виделись.

Воевода земского ополчения князь Дмитрий Михайлович Пожарский под Калугой сделался болен и передал князю Дмитрию Петровичу власть над войском. Но подначальная ему рать из черемисов и татар перед боем разбежалась. Молодой царь или его окружение, ненавидевшее Пожарских, так разгневались, что князь стал узником в Троицком монастыре и содержался в одной келье с монахами.

Не посмел вспоминать верхотурский воевода при окружении о былом заточении. Но и не отвернулся от знакомого, за милость к которому мог и нынче поплатиться.

Движением руки подозвал сына боярского и велел передать монаху добротную однорядку, стоившую здесь дороже хорошего коня. Но не сейчас, а на Николин день. Тайно.

Удивляясь великой княжеской милости, сыны боярские стали обносить работных медом, поднесли чарку и Ивашке Похабе.

— Благодарю, князь, спаси тебя Господь и брата твоего Дмитрия Михайловича, — cказал Ивашка, принимая чарку. Выпив, кивнул инокам, Герасиму с Ермогеном: — Не узнал! Ну и ладно — без того велика честь.

Не мог он не сказать доброго слова о князе Пожарском и о земском предводителе, купце Минине. Это их хлопотами получена была от царя воля холопам и кабальным, бившимся в земском ополчении. Их заботой шел Ивашка в Сургут-город, а не к богатому мужику на холопскую казнь.
Ссыльный Ивашка Похабов жил в одной землянке с казаками. Была она тесна. Из очажка дым по-черному поднимался сквозь решетку из прутьев, на которую бросали мокрую обувь и одежду, клубился по низкому потолку и выходил через дверь.

Вечерами передовщик бил в клепало 1, висевшее у часовни. На верфи затихал перестук топоров. Умывшись, работные собирались у ватажного костра. Из котлов шел нестерпимый дух каш и мяса, хлеба и кваса. Приварки раскладывали парящую еду по чуничным котлам. Кто-нибудь из иноков по знаку пайщиков начинал молитву Господню. Пели все. А Третьяк громче всех. Притом закатывал глаза, любуясь своим голосом.

Получив благословение, работные садились по чину и братски переламывали хлеб. Ели неспешно и благостно, по пятеро-шестеро, черпая ложками из котлов, отщипывая хлеб от караваев. Утолив голод обильной едой и питьем, ждали, когда доедят другие. Торопливость за соборным столом осуждалась. Поднявшись разом и помолясь, народ сыто расходился по землянкам и избам для отдыха, молитв и веселья.

Многие из работных, ополоснув ложки и котлы, устраивались возле ватажного костра, поджидая, когда отдохнет и наберется сил старик-сказитель.

С рассветом все начиналось заново. Работали купцы-пайщики, промышленные складники и покрученники, работные, стрельцы и ссыльные монахи. Кашеварил сам передовщик, не доверяя другим, или имел такое призвание. Он властно, со знанием дела приказывал, что в какой котел класть, и снимал пробу. Баюн, пленный Ермес и две меркушинские старухи были у него в приварках.

Ермес то и дело тыкал себя пальцем в грудь и лопотал, что он учился в поварской школе в Стокгольме, служил кулинаром у полковника Гносевского. Все, что ни готовил Бажен, казалось ему пресным. Он доваривал и досаливал свой котел, из которого ели еще и литвины с бритыми лицами. Но каждый из своей чашки. Окаянный пробовал угощать из своего котла русских работных и убедился — что для европейца изысканно, для русича — отвратно.

Паписту не верили, следили настрого, чтобы при варке над котлом не наклонялся, слов непонятных не шептал и сам бы в варево ничего не клал, не подсыпал. Старец, бывало, всхрапывал возле очага, но стоило Ермесу приблизиться — тут же открывал выцветшие глаза.

Пантелей носился по верфи, поспевая сразу в нескольких местах. Кривонос, Рябой да Третьяк называли его Пендой, обозные да работные верфи величали Демидычем. Пермяки звали — Пентерей 2. И так радел он за строившиеся кочи, что не всегда приходил ночевать к казакам.

Кривонос с Рябым были в большом почете у приказчика. Тот приставил к ним молодых учеников из города. Третьяк на всяких работах старался держаться поближе к монахам, услужить им и послушать их. Часто уходил на всенощные молитвы. Угрюмка и работал, и спал рядом с братом. Но, оставшись вдвоем, скучал. Ивашка или наставлял на ум, или пускался в рассуждения о правде жизни, наслушавшись монашеских разговоров.

Угрюмка с затаенной горестью поглядывал на брата из угла. Все казалось ему: вот-вот придут на ум нужные слова, и он все скажет, и облегчит душу. Покусывая губы, раз за разом что-то в себе перебарывал и нужных слов не находил.

И раз, и два наказывал Ивашка братцу меньшому здороваться со старшими первым. Не ждать, когда те его заметят. Но опять пожаловались работные: стоит, дескать, пучит глаза, а не кивнет даже.

Как ни сдерживал себя старший брат, как ни крепился быть ласковым и спокойным, вспылил, окликнув резко:

— Ты что же казаков позоришь! — а услышав свой голос, умолк.

Угрюмка втянул голову в плечи, глянул на него зверьком: опасливо, с кривящейся улыбкой на посиневших губах. И обиделся втайне, хуже чем на слепцов, много издевавшихся над ним.

— Ты объясни! — сдерживая себя, хрипел Ивашка. — Почему перед купцами хвостом метешь, а от честного люда морду воротишь?!

Не знал, как ответить младший брат. Краснел, бледнел, отмалчивался. Может быть, ждал, что старший обнимет и попросит прощения за все его поганое детство. Работным он стал кивать и кланяться, будто невестке в отместку. Те только вздыхали, поглядывая на него жалостливо: «Сирота!»

По вечерам Угрюмка делал вид, что слушает брата. И все как-то молчаливо улыбался ему, кривя уголки губ. И заставлял себя думать, что брата доброго дал ему Господь. Только вот вспыхивает, как береста, да трещит, как хворост. А так ничего. Чаще молчал, зевал, ложился рано, а уснуть не мог. Потом стал убегать к обозной молодежи для шалостей и веселья, оставляя брата наедине с мыслями.

Ивашке становилось страшно за них, за обоих. Вспоминались непутевые родители, жуткий сон под выстывшей печью на обгорелом подворье. И от бессилия своего хотелось старшему задрать по-волчьи голову и завыть.

Здесь, в Меркушино, у «Ворот Сибири» станичники почувствовали, как без споров и страстей пролег между ними дружеский, ласковый разлад: дружба, родство — дело святое, торги да промыслы — дело иное. Рябой, поглядывая на товарищей, старчески шевелил впалыми щеками, кряхтел, постанывал от былых ран. Кривонос мучился душой, поглядывая на Ивашку. Болела у старого казака душа за братьев. Это он отбил когда-то у озверевших мужиков тощего юнца, напомнившего ему свое сиротство. Избитого и заморенного Ивашку везли на казнь за то, что, спасаясь от голодной смерти, продал себя в холопство, а, отъевшись, бежал.

Отбил его Кривонос не по правде — из неприязни к тамошнему народишку. Но случилось, что стал ему юнец вроде сына.

Перебарывая себя и смиряясь перед неизбежным, он и начал разговор, которого все ждали и смущались:

— С Хопра-притока шли тебя спасать, — напомнил Ивашке, глядя на него налитыми тоской глазами. — Не леший завел — душами заплутали. Теперь уж каждый по себе. И я, грешный, думаю: коли не пойдешь ты назад, мне-то зачем на Дон возвращаться? Останусь здесь, на верфи. Вдовицу найду, даст Бог, или при церкви доживу в тишине и покое.

— Меня на Дону никто не ждет! — вспыхнул, огрызнулся, было, Ивашка и спохватился: — Прости, Христа ради! За добро твое не отслужил, старость твою не могу поддержать. Здесь неволей своей остаться с тобой не могу. В бега, на Дон — не хочу. И не могу. Позвал бы за собой — не пойдешь.

Понимали казаки, что оказались на распутье. Каждый выбирал свой путь, а куда он приведет — ведомо лишь Господу. Одно было ясно: помолясь друг за друга, отдав крестное целование, идти им дальше врозь. Свидятся ли еще на этом свете — не известно. Но там, на милостивом Суде Божьем, все равно встретятся и поведают друг другу о прожитом.

Набрался духу Ивашка, понимая, что товарищи ждут его слова, потому что ради него оказались здесь. Стал говорить — то досадливо, то высокопарно, то приниженно, — что царским указом и Божьим промыслом дойдет с ватажными до Оби-реки, а после, при каком-нибудь казенном обозе, к месту службы в Сургутский острог. И другого пути ему нет.

— Кто со мной пойдет — буду молить воевод о вас. Возьмут, поди. В Сибири служилых мало, — говорил, не надеясь, что товарищи откликнутся. Иначе на добро их добром ответить мог только молитвами.

Все молчали, опустив глаза. Это не удивляло Ивашку. Но молчал и Угрюмка: сидел, насупившись, не поднимая глаз, терпеливо пережидал тягостный разговор.

— На Тихом Дону Ивановиче у меня родни не счесть! — вздохнул Рябой, старательно ополаскивая ложку. — Бог дал родиться казаком, им я и предстану на суд. Господь не любит, когда о других пекутся, своих забывая… Да и степь снится. Здесь такого синего и ясного неба никогда не бывает. Соловьев, сверчков услышать хочу… Говорят, царь опять пожаловал донцов дарами и знаками отличия. Куда ему без нас!

Как ни трудна была сиротская судьба на Руси в смутное время, не сравнить ее с униженной долей незаконнорожденного. Третьяк родился в семье торгового муромского человека, уехавшего по делам на полтора года. Мать тайно жила с посадским вдовцом и прижила от него третьего сына. Когда вернулся муж, она оставила семью и ушла с Третьяком в посад. Не скоро и не дешево удалось найти попа, который окрестил Илейку. На том родной отец посчитал свой долг исполненным и вскоре умер, а мать, бросив сына в его семье, постриглась в монастырь и там вскоре тоже умерла.

И остался Третьяк без приюта, без рода и племени, унижаем чужими и родными хуже холопского сына. Едва смог себя кормить — стал ходить по наймам. Сначала у нижегородского человека продавал яблоки и горшки. Ездил сидельцем в Москву, служил в кормовых казаках у разных хозяев. На судах плавал по Волге от Нижнего до Астрахани.

Житье бурлацкое ему быстро надоело. Очутившись в Казани, он нанялся вместо племянника стрелецкого пятидесятника и ходил в поход против турок. Военное житье ему нравилось — не нравилась зависимость. Жизнь научила надеяться на чужую помощь и искать ее. И пристал Третьяк к вольным казакам: подружился с двумя потомственными станичниками и через них вошел в казацкий круг.

Когда он вспоминал свое житье, даже бывальцы не верили — нипочем, дескать, в его годы всего, о чем говорил, не поспеть пережить. Все что мог Третьяк — это достойно нести в себе свое страдание, от позора рождения до телесного уродства. Ничего другого Господь ему не дал, взыскивая за грехи родителей.

Увидев Сибирь, он не думал о возвращении. Почем хлеб служилого человека — знал. С интересом слушал всякие небылицы о дальних странах, но не они прельщали. В тайне от казаков манила его судьба, для которой по малорослости и неказистости своей меньше всего подходил: хотелось пахать землю, называться мужиком, жить в крестьянстве крепким домом и большой семьей, где он, Третьяк, был бы и кормильцем, и милостивым государем. И каждый год мечталось радоваться великому чуду, как мать-сыра земля рождает росток от брошенного человечьей рукой семени. В многогрешной военной жизни не открылось Третьяку никакой иной правды, кроме крестьянской: матери-земли, рождающей хлеб, и матери-жены — рожающей землепашцев. И смутно блазнилось сироте, что где-то там, за урманом, вдруг отыщется и ему такая доля.

Угрюмка с завистью поглядывал на старшего брата и думал, что тот в своей жизни и погулять успел, и по палатам кремлевским походить, и в застенках царских посидеть. А что Бог дал ему, кроме нужды и унижений? А ничего! Без Ивашки он и в станице — нищий бродник, которого всякий может захолопить. И здесь, на сибир­ской украине, не находил он возможности зацепиться за сытое и надежное место. И несло сироту бурным течением неизвестно куда из-под самого Серпухова. Там он был хотя бы своим, посадским сиротой.

Вспоминая, на какую долю увез его брат со двора горожанки-дьяконицы, Угрюмка так озлоблялся, что даже лицо его кривилось. «Не пойду в Сургут нахлебником при ссыльных!» — решил твердо. Знал наверняка: сперва стань богат, а после уже, безбедным, в славе, с миром в душе, служи царю или Господу. Нет пакостней и продажней людей, чем люди голодные. Так думал он, почтительно слушая казаков, ни словом, ни взглядом не выдавая сокровенных мыслей: до Тобола-города было далеко. А хотелось сказать со светлыми слезами: «Не брани ты меня, милый братушка. Отпусти ты меня в путь-дороженьку. Видно, так на роду мне написано, видно, так на судьбе мне завязано — плыть далече, в страну полночную».

Пенда тряхнул родовым чубом, поднялся, заговорил резко и обдуманно, с лицом спокойным и уверенным в своей правоте:

— Там, — кивнул на закат, — нас победили! Хоть и воюют до сих пор, а конец уж ясен. Не ляхи с литвинами, не рейтары, но хитроумные бояре с их помощью победили свой народ. Теперь они станут требовать себе шляхет­ских вольностей, как в Речи Посполитой, а нам — холопства навек. — Он обернулся с печальной усмешкой к Рябому: — Ласкает, говоришь, царь донцов? Привязанного быка хозяин так ласкает, занося нож. Чтоб не дергался. А казаку Бог жизнь дает, чтобы правде послужить, чести и славы добыть! Какая честь в войне со своим же народом? За счастье почел бы голову сложить за Русь, за святые наши церкви. Да как? Не сами же бояре будут за свои вольности сабельками махать — нас обманут да и пошлют против своих же. Дураки хитрыми и лживыми не бывают. Куда нам с ними тягаться — все равно обманут! В Сибири служить? — обернулся к Ивашке. — Тем же боярам через воевод и приказчиков покоряться. Своей кровью их победе славу воздавать! Нет! Поищу-ка я чести на новых, неведомых землях, как атаман Ермак. Так оно верней!

За всю дорогу от Москвы не говорил он дольше и складней. Сбил на ухо колпак, поклонился и, не дождавшись, что скажут казаки на его слова, вышел из землянки. Дел было много.


От зари до зари не утихала верфь. Кривонос, наслаждаясь почтительным отношением, работал в окружении посадских учеников, поучая плотницкому делу и жизни. А как затухала заря темная, вечерняя, работные зазывали его к себе на ужин, а то и на ночлег, который у здешних жителей был обустроен лучше и удобней, чем у ватажных. Третьяк уходил к монахам. В землянке оставались Рябой, Угрюмка да Ивашка. Душевных разговоров у них не получалось. И была одна радость после трудного дня — послушать сказы баюна.

Старичок, исполняя возложенное на него тягло, устраивался у костра, поднимал подслеповатые глаза к черному небу, где молодой месяц средь чистых звезд показывал золотые рожки или луна укрывалась темным облаком. Крестился непослушной рукой и продолжал песнь про честного атамана Ермака Тимофеевича, про удалую дружину истинных русских воинов-христиан, которые шли в Сибирь пограбить да устрашить местные народы, приносившие много вреда восточной стороне Руси, а добыли здесь славу великую.

Слушали промышленные и работные, как безбедно зимовало в Тюмени Ермаково войско. Но не склонились казаки ко греху от сытости — свои вины пред Господом отмаливали. Ермак же Тимофеевич, молясь непрестанно, еще пуще восчувствовал прежние согрешения, только и думал — как избыть Божьего гнева.

И не оставил его милосердный Господь, в Святой Троице славимый Бог наш сведал сокровенные мысли и смилостивился, вложив в сердца атамана, есаулов и казаков добрые помыслы — идти без страха против басурманского царя Кучума, который православным христианам много горя принес.

И, услышав глас свыше, Ермак с товарищами воздал хвалу Господу, и Божьим соизволением оставили казаки сытый город. Поплыли стругами вниз по Туре-реке, во владения кучумовы. Слышали, что собрал хан огромное войско. Ермак же в пути поддерживал ратный дух товарищей, говоря: «Не множеством полков победа дается, но помощью свыше».

А там, где впадает Тура в реку Тобол, в укромном месте подстерегали казаков шесть татарских мурз с войсками. И напали они на струги казацкие. И вступили казаки в бой без страха, и бились несколько дней, и взяли такую добычу, что не смогли везти с собой и зарыли богатства в землю. Сказывают, до сих пор ищут тот клад христиане и басурмане, а найти не могут.

Поплыли казаки дальше по Тоболу и дошли до устья реки Тавды, что впадает в Тобол по левому берегу. Но тамошние народы не дали им плыть вольно: возле Бабасанского юрта встретило казаков войско ханского сына, царевича Маметкула.

Ертаульный, передовой отряд без страха вступил в бой и бился дерзко, пока не подошла казацкая рать. Ермак же бросился в сражение с такой отвагой, что кровь полилась рекой, и поле покрылось горами тел, и вражьи кони не могли сквозь них пробраться.

Когда висли от усталости руки казаков, не могли уже поднимать сабель, являлся им святитель Никола и ободрял уставших. И прибывала сила в плечах. И шла непрерывная сеча пять дней. На шестой — басурманы дрогнули, гонимые гневом Божьим, побежали вместе с царевичем и с побитым войском.

Миловал Бог воинов Ермака, но на мученика Афиногена 



1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   28


©netref.ru 2017
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет