Владимир Набоков. Соглядатай 1



жүктеу 0.79 Mb.
бет1/6
Дата25.04.2016
өлшемі0.79 Mb.
  1   2   3   4   5   6
: attach
attach -> Розыск !!! Управлением уголовного розыска гу мвд россии и следственным управлением ск россии по Пермскому краю
attach -> Қазақстан тарихы бойынша Ұбт шпаргалкалары а а. Иманов көтерiлiс отрядтарын қаруландыру үшiн – қару-жарақ шығаруды ұйымдастырды
attach -> Лекции 30 часов Семинарские занятия -15 часов срс 60 часов срсп 30 часов КарагандЫ 2010 Форма 2 Силлабус составлен к э. н., доцентом Абеуовой С. Т., на основании госо рк, типовой программой дисциплины «Международные организации»
attach -> «атф полис» Сақтандыру Қазақстан Республикасының компаниясы» АҚ акционерінің қаржы нарығы мен Шешімімен бекітілген қаржылық ұйымдарды реттеу
attach -> «атф и ее роль в клетке. Ферменты» Карагулян Олеся Владимировна
attach -> Программа дисциплины «Западноевропейское искусство и дизайн (XX-XXI век)»
attach -> Тәуелсіз эксперттердің филиалдар, өкілдіктер тізімі
Конец формы

Владимир Набоков. Соглядатай


1


С этой дамой, с этой Матильдой, я познакомился в мою

первую берлинскую осень. Мне только что нашли место гувернера

- в русской семье, еще не успевшей обнищать, еще жившей

призраками своих петербургских привычек. Я детей никогда не

воспитывал, совершенно не знал, о чем с детьми говорить, как

держаться. Их было двое, мальчишки. Я чувствовал в их

присутствие унизительное стеснение. Они вели счет моим

папиросам, и это их ровное любопытство так на меня действовало,

что я странно, на отлете, держал папиросу, словно впервые

курил, и все ронял пепел к себе на колени, и тогда их ясный

взгляд внимательно переходил с моей дрожащей руки на

бледно-серую, уже размазанную по ворсу пыльцу. Матильда бывала

в гостях у их родителей и постоянно оставалась ужинать. Как-то

раз шумел проливной дождь, ей дали зонтик, и она сказала: "Вот

и отлично, большое спасибо, молодой человек меня проводит и

принесет зонт обратно". С тех пор вошло в мои обязанности ее

провожать. Она, пожалуй, нравилась мне, эта разбитная, полная,

волоокая дама с большим ртом, который собирался в комок, когда

она, пудрясь, смотрелась в зеркальце. У нее были тонкие

лодыжки, легкая поступь, за которую многое ей прощалось. От нее

исходило щедрое тепло, как только она появлялась, мне уже

мнилось, что в комнате жарко натоплено, и, когда, отведя

восвояси эту большую живую печь, я возвращался один среди

чмоканья ртутного блеска безжалостной ночи, было мне холодно,

холодно до омерзения. Потом приехал из Парижа ее муж и стал с

ней бывать в гостях вместе, - муж как муж, я мало на него

обратил внимание, только заметил его манеру коротко и гулко

откашливаться в кулак, перед тем как заговорить, и тяжелую,

черную, с блестящим набалдашником трость, которой он постукивал

об пол, пока Матильда, восторженно захлебываясь, превращала

прощание с хозяйкой в многословный монолог. Муж, спустя месяц,

отбыл, и в первую же ночь, что я снова провожал Матильду, она

предложила мне подняться к ней наверх, чтобы взять книжку,

которую давно увещевала меня прочесть, - что-то по-французски

о какой-то русской девице Ариадне (*1). Шел, как обычно, дождь,

вокруг фонарей дрожали ореолы, правая моя рука утопала в жарком

кротовом меху, левая держала раскрытый зонтик, в который ночь

била, как в барабан. Этот зонтик, - потом, в квартире у

Матильды, - распятый вблизи парового отопления, все капал,

капал, ронял слезу каждые полминуты и так накапал большую лужу.

А книжку я взять забыл.

Матильда была не первой моей любовницей. До нее любила

меня домашняя портниха в Петербурге, тоже полная и тоже все

советовавшая мне прочесть какую-то книжку ("Мурочка, история

одной жизни"). Обе они, эти полные женщины, издавали среди

телесных бурь тонкий, почти детский писк, и мне казалось

иногда, что не стоило проделать все, что я проделал, то есть,

помирая со страху, переехать финскую границу (в курьерском

поезде, правда, и с прозаическим пропуском), чтобы из одних

объятий попасть в другие, почти тождественные. К тому же

Матильда стала вскоре меня томить. У нее был один постоянный,

гнетущий меня разговор, - о муже. Этот человек - благородный

зверь. Он обожает меня и дико ревнив. Он в Константинополе

шлепал одним французом об пол, как тряпкой. Он страстен до

жути. Но в своей жестокости он красив. Я старался переменить

разговор, но это был Матильдин конек, на который она садилась

плотно и с удовольствием. Образ мужа, создаваемый ею, было

трудно слить с обликом человека, которому я так мало уделил

внимания, и вместе с тем мне было чрезвычайно неприятно думать,

что может быть, это вовсе не ее добротная фантазия и

действительно сейчас в Париже, почуя беду, таращит глаза,

скрипит зубами и сильно дышит через нос ревнивый изверг.

Бывало, плетусь домой, портсигар пуст, от рассветного

ветерка горит лицо, как после грима, каждый шаг отдается гулкой

болью в голове, и вот, поворачивая так и сяк мое плохонькое

счастье, я дивлюсь, я жалею себя, я чувствую уныние и страх. В

самом деле: человеку, чтобы счастливо существовать, нужно хоть

час в день, хоть десять минут существовать машинально. Я же,

всегда обнаженный, всегда зрячий, даже во сне не переставал

наблюдать за собой, ничего в своем бытии не понимая, шалея от

мысли, что не могу забыться, и завидуя всем тем простым людям

- чиновникам, революционерам, лавочникам, - которые уверенно

и сосредоточенно делают свое маленькое дело. У меня же оболочки

не было. И в эти страшные, нежно-голубые утра, цокая каблуком

через пустыню города, я воображал человека, потерявшего

рассудок оттого, что он начал бы явственно ощущать движение

земного шара. Ходил бы он балансируя, хватаясь за мебель, или

садился бы у окна, возбужденно улыбаясь, как пассажир, который

в поезде вам вдруг говорит: "Здорово шпарит!" Но вскоре, от

всей этой шаткости и качки, его стало бы тошнить, он сосал бы

лимон и лед, ложился бы плашмя на пол, и все - понапрасну.

Движение остановить нельзя, машинист слеп, а тормоза не найти,

- и умер бы он от разрыва сердца, когда скорость стала бы

невыносимой.

И я был так одинок. Матильда, которая лукаво спрашивала

меня, не пишу ли стихов, Матильда, которая на лестнице или у

подъезда искусно науськивала меня на поцелуй, только чтобы

иметь повод отряхнуться и страстно прошипеть: "Сумасшедший

мальчик..." - Матильда, конечно, была не в счет. Кого же я еще

знал в Берлине? Секретаря благотворительного общества, семью,

где служил гувернером, владельца русского книжного магазина

Вайнштока, старушку-немку, у которой прежде снимал комнату, -

вот и обчелся. Таким образом, всем своим беззащитным бытием я

служил заманчивой мишенью для несчастья. Оно и приняло

приглашение.

Было около шести. Воздух в комнатах по-сумеречному

тяжелел, я едва различал строки смешного чеховского рассказа,

который спотыкавшимся голосом читал моим воспитанникам, но не

смел включить свет: у них было, у этих мальчишек, странное,

недетское тяготение к экономности, гнусная какая-то

хозяйственность, они в точности знали, сколько стоит колбаса,

масло, свет, различные породы автомобилей... И, читая им вслух

"Роман с контрабасом", тщетно пытаясь их развеселить и чувствуя

стыд за себя и за бедного автора, я знал, я знал, что они

отлично видят мою борьбу с сумеречной мутью и холодно следят,

выдержу ли я до той минуты, когда в доме напротив, подавая

пример, зажжется первая лампа. Я выдержал и был награжден

светом. Только что я приготовился придать голосу большую

живость (приближалось самое уморительное место в рассказе), как

вдруг из прихожей позвал телефон. Мы были одни дома, мальчики

сразу вскочили и бросились наперегонки по направлению к звону.

Я же остался сидеть с раскрытой книгой на коленях, нежно

улыбаясь прерванной строке. Оказалось, что вызывают меня. Я сел

в хрустящее кресло, приложил трубу к уху. Мои ученики стояли

подле - один справа, другой слева, невозмутимо меня сторожа.

- Сейчас собираюсь к вам, - сказал мужской голос. - Вы

будете дома, надеюсь?

Я спросил:

- Кто говорит?

- Не узнаете? Тем лучше - будет сюрприз, - сказал

голос.


- Но я хочу знать - кто, - настаивал я со смехом.

(Потом я не мог без ужаса и стыда вспомнить жеманную игривость

моего тона.)

- Преждевременно, - сухо сказал голос.

Тут я вконец расшалился:

- Отчего? Отчего? Вот это забавно...

Заметив, что говорю с пустотой, я пожал плечами, и повесил

трубку. Мы вернулись в гостиную, я сказал:

- Ну, где же, значит, мы остановились? - и, найдя место,

продолжал чтение.

Но мне было как-то беспокойно. Механически читая вслух, я

все рассуждал про себя, кто этот гость. Приезжий из России,

быть может? Я смутно перебрал знакомые лица, знакомые голоса,

- их было, увы, немного, - остановился почему-то на студенте

Ушакове... Мой единственный университетский год, небогатый

встречами, хранил этого Ушакова, как сокровище. Когда, среди

разговора, при случайном упоминании о "Гаудеамусе" и

студенческой бесшабашности, я делал знающее, слегка

мечтательное лицо, то это относилось к Ушакову, хотя, видит

Бог, я беседовал с ним всего дважды (о политических или иных

пустяках, не помню). Вряд ли, однако, он был бы так таинственен

по телефону. И я терялся в догадках, воображая то агента

коммунистического союза, то чудака-миллионера, которому нужен

секретарь.

Звонок. Мальчишки опять опрометью бросились в прихожую. Я

тоже вышел посмотреть. Они с удовольствием, со знанием дела

отодвинули стальной болтик, что-то еще поковыряли, и дверь

открылась...

Странное воспоминание... Даже теперь, когда многое

изменилось, - даже теперь я слегка замираю, вызывая из памяти,

как опасного преступника из камеры, то странное воспоминание.

Тогда-то обрушилась, совершенно беззвучно - как на экране -

целая стена моей жизни. Я понял, что сейчас случится нечто

потрясающее, но на лице у меня, несомненно, была улыбка, и,

кажется, угодливая, и моя рука, которая тянулась, обреченная

встретить пустоту, эту пустоту предчувствовала и все-таки до

конца пыталась довести жест, звеневший у меня в голове словами:

элементарная вежливость.

- Убрать руку, - было первое, что сказал гость, глядя на

мою протянутую и уже опускавшуюся в бездну ладонь.

Недаром я давеча не узнал его голоса. То, что телефон

передал, как некоторую натуженность, исказившую знакомый тембр,

было на самом деле совершенно исключительным бешенством, густым

звуком, которого я до тех пор не слышал ни в одном человеческом

голосе. И как живая картина, стоит эта сцена у меня в памяти:

ярко озаренная прихожая, я, не знающий, что делать с непринятой

моей рукой, справа мальчик, слева мальчик, глядящие оба не на

гостя, а почему-то на меня, и сам этот гость, в оливковом

макинтоше с модными нашивками на плечах, такой бледный, словно

огорошенный магнием, - глаза навыкате, черный равнобедренный

треугольник подстриженных усов над ядовито-пухлой губой. И

вдруг началось легкое, сперва еле приметное движение: его губы,

расклеившись, чмокнули, черная, толстая трость в его руке чуть

дрогнула, и я уже не мог отвести глаза от этой трости.

- В чем дело? - спросил я. - В чем дело? Недоразумение,

кажется... Кажется, какое-то недоразумение...

И тут для непристроенной и еще томившейся моей руки я

нашел унизительное, невозможное место: в смутном стремлении

сохранить свое достоинство я опустил руку на плечо ученика;

мальчик же усмехнулся и покосился на мою кисть.

- Вот что, господин хороший, - вдруг брызнул гость, -

отойдите-ка от них малость: я их трогать не буду, можете не

защищать, - а мне нужен простор, так как я собираюсь из вас

пыль выколачивать.

- Вы в чужом доме, - сказал я. - Вы не имеете права

скандалить. Я не понимаю, чего вы от меня хотите...

Он меня ударил. Он тростью хватил меня по плечу, горячо и

звучно, и от силы удара я ухнул в сторону, плетеное кресло

отпрянуло от меня, как живое. Он размахнулся опять, скаля зубы;

удар пришелся по моей поднятой руке. Тогда я отступил,

проскочил боком в гостиную, а он за мной. И вот еще любопытная

подробность: я ведь в голос кричал, звал по имени и отчеству,

громко спрашивал его, что я ему сделал. Когда он опять меня

настиг, я попробовал защититься какой-то схваченной на ходу

подушкой, но он выбил ее у меня из рук.

- Это безобразие, - крикнул я. - Я безоружный. Меня

оклеветали. Вы за это дорого...

Опять. Отступая, я зашел за стол, и на минуту все

оцепенело снова живой картиной. Он стоял, скалясь и подняв

трость, а за ним по сторонам двери застыли мальчики. Быть

может, воспоминание у меня в этом месте как-то исковеркано, но,

ей-Богу, мне кажется, что один из них стоял, сложив руки

крестом, прислонившись к стене, а другой сидел на ручке кресла,

и оба невозмутимо наблюдали за расправой, совершавшейся надо

мной. И погодя все опять пришло в движение, мы все четверо

перешли в другую комнату, он попал мне в бедро, а потом

ослепительным и ужасным ударом шарахнул меня по лицу.

Любопытно, что я сам никогда бы не мог ударить человека, как бы

он меня ни оскорбил, и даже теперь, под его тяжелой тростью, не

только не умел перейти в нападение, будучи несведущ в

мужественных приемах, но - даже в эти минуты боли и унижения

- не представлял себе, что могу поднять руку на ближнего,

особенно ежели ближний гневен и мускулист, и не пытался бежать

к себе в комнату, где в ящике был револьвер, купленный мною,

увы, только для отпуга призраков.

Созерцательное оцепенение моих учеников, различные позы, в

которых они, как фрески, застывали по углам той или иной

комнаты, предусмотрительность, с которой они зажгли свет, как

только я попятился в темную столовую, - все это, должно быть,

обман восприятия, отдельные впечатления, которым я придал

значительность и постоянство, столь же условные, впрочем, как

на репортерском снимке согнутая в колене нога пешехода с

портфелем (такой-то по пути на конференцию). На самом же деле

они, по-видимому, не все время присутствовали при моей казни,

была какая-то минута, когда, боясь за родительскую мебель, они

деловито принялись звонить в полицию, - попытка, сразу

пресеченная громовым окриком, - но я не знаю, куда поместить

эту минуту, в начало или в самый конец, после того апофеоза

страданий и ужаса, когда, упав мешком на пол, я подставлял

круглую спину ударам и хрипло повторял:

- Довольно, довольно, у меня больное сердце, довольно, у

меня больное...

Сердце, отмечу в скобках, всегда работало исправно.

И через некоторое время все кончилось. Он закурил, громко

дыша и гремя спичечной коробкой; постоял, поглядел и, сказав

что-то о маленьком уроке, поправил на голове шляпу и поспешно

вышел. Я сразу встал с полу и направился к себе в комнату.

Мальчики бегом проследовали за мной. Один из них попробовал

пролезть в мою дверь. Я отшвырнул его ударом локтя и, знаю,

сделал ему больно. Дверь я запер на ключ, обмыл лицо, чуть не

крича от едкого прикосновения воды, и затем, вытащив из-под

кровати чемодан, принялся укладывать вещи. Это было трудно,

ломило в спину, левая рука плохо действовала, слепили слезы.

Когда, в пальто, неся тяжелый чемодан, я вышел в прихожую,

мальчики сразу опять появились. Я на них даже не взглянул.

Спускаясь по лестнице, я чувствовал, как они сверху смотрят на

меня, перегнувшись через перила. Пониже я встретил учительницу

музыки, приходившую как раз по вторникам. Это была кроткая

русская девица в очках, с толстыми, кривыми ногами. Я не

поклонился ей, отвернул опухшее лицо и, подгоняемый смертельной

тишиной ее удивления, выскочил на улицу.

До того, как покончить с собой, я хотел по традиции

написать кое-какие письма да посидеть хоть пять минут в

безопасности, а потому, кликнув таксомотор, отправился туда,

где жил раньше. По счастью, знакомая мне комнатка оказалась

свободной, и старушка-хозяйка стала сразу стелить мне

постель... напрасные хлопоты. Я с нетерпением ждал ее ухода,

она возилась долго, наполняла водой кувшин, графин, затягивала

штору, что-то дергала, с разинутым черным ртом, глядя вверх.

Наконец, помяукав, она ушла.

Пошлый, несчастный, дрожащий маленький человек в котелке

стоял посреди комнаты, почему-то потирая руки. Таким я на

мгновение увидел себя в зеркале. Затем я быстро вынул из

чемодана бумагу, конверты, нашел в кармане убогий карандашик и

сел к столу. Но оказалось, что писать мне не к кому. Я мало

кого знал и никого не любил. Письма отпали, отпало все

остальное: мне смутно казалось, что необходимо прибрать вещи,

надеть чистое белье, оставить в конверте все мои деньги -

двадцать марок - с запиской, кому их отдать. Но тут я понял,

что все это решил я не сегодня, а когда-то давно, в разное

время, когда беззаботно представлял себе, как люди стреляются.

Так закоренелый горожанин, получив неожиданное приглашение от

знакомого помещика, покупает в первую очередь фляжку и крепкие

сапоги, - не потому, что они могут и впрямь пригодиться, а

так, бессознательно, вследствие каких-то прежних непроверенных

мыслей о деревне, о длинных прогулках по лесам и горам. Но нет

ни лесов, ни гор - сплошная пашня, и шагать в жару по шоссе

неохота. Так и я понял несуразность и условность моих прежних

представлений о предсмертных занятиях; человек, решившийся на

самоистребление, далек от житейских дел, и засесть, скажем,

писать завещание было бы столь же нелепым, как принять в такую

минуту средство от выпадения волос, ибо вместе с человеком

истребляется и весь мир, в пыль рассыпается предсмертное письмо

и с ним все почтальоны и как дым исчезает доходный дом,

завещанный несуществующему потомству.

И вот то, что я давно подозревал, - бессмысленность мира,

- стало мне очевидно. Я почувствовал вдруг невероятную

свободу, - вот она-то и была знаком бессмысленности. Я взял

двадцатимарковый билет и разорвал его на клочки. Я снял с руки

часики, швырнул их на пол и швырял их до тех пор, пока они не

остановились. Я подумал, что могу, если захочу, выбежать сейчас

на улицу, с непристойными словами обнять любую женщину,

застрелить всякого, кто подвернется, расколошматить витрину...

Фантазия беззакония ограничена - я ничего не мог придумать

далее.

Опасливо и неловко я зарядил пистолет, затем потушил в



комнате свет. Мысль о смерти, так пугавшая меня некогда, была

теперь близка и проста. Я боялся, страшно боялся чудовищной

боли, которую, быть может, мне пуля причинит, но бояться

черного бархатного сна, ровной тьмы, куда более приемлемой и

понятной, чем бессонная пестрота жизни, - нет, как можно этого

бояться, глупости какие... Стоя посреди темной комнаты, я

расстегнул на груди рубашку, наклонился корпусом вперед,

нащупал между ребер сердце, бившееся, как небольшое животное,

которое хочешь перенести в безопасное место и которому не

можешь объяснить, что нечего бояться, а напротив, для него же

стараешься... но оно было такое живое, мое сердце, - плотно

приложить дуло к тонкой коже, под которой оно упруго

пульсировало, было мне как-то противно, и потому я слегка

отодвинул неудобно согнутую руку, так, чтобы сталь не касалась

моей голой груди. Затем я напрягся и выстрелил. Был сильный

толчок, и что-то позади меня дивно зазвенело, - никогда не

забуду этого звона. Он сразу перешел в журчание воды, в

гортанный водяной шум; я вздохнул, захлебнулся, все было во мне

и вокруг меня текуче, бурливо. Я стоял почему-то на коленях,

хотел упереться рукой в пол, но рука погрузилась в пол, как в

бездонную воду.



  1   2   3   4   5   6


©netref.ru 2017
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет